Translations / Переводы

orlando1.jpg

Love After Love

Some of My Translations

ВОСКРЕСЕНЬЕ ЛЮБВИ  
Мои переводы с английского (2007-11)

Почти все переводы американской и английской поэзии, которые вы видите на этой странице, были опубликованы в международном литературно-художественном альманахе "Четыре сантиметра Луны" (Донецк, 2011, №4 и 2010, №3).

My translations of American and British poetry published in an international literary journal of Ukraine, “Four Centimeters of the Moon
(Donetsk, 2011, #4 and 2010, #3).


Ted Hughes (Тед Хьюз)

Mark Strand (Марк Стрэнд)

James Wright (Джеймс Райт)

Charles Simic (Чарльз Симик / Душан Симич)

Jack Gilbert (Джек Гилберт)

Wystan Hugh Auden (Уистен Хью Оден)

Wallace Stevens (Уоллес Стивенс)

Seamus Heaney (Шеймас Хини)

Derek Walcott (Дерек Уолкотт)

Li-Young Lee (Ли-Янг Ли)

Carol Ann Duffy (Кэролл Энн Даффи)

Robinson Jeffers (Робинсон Джефферс)

Charles Bukowski (Чарльз Буковски)

T.S. Eliot (Томас Элиот)

Sir Edward Dyer (Сэр Эдвард Дайер)

Emily Dickinson (Эмили Дикинсон)





Ted Hughes.


НЕБОКЕАН


Триптих


I   Пальцы

Кто припомнит твои пальцы, их крылатую бытность;
Как взлетали они над фортепьяно
В тёплом свеченье твоём?
Отплясывая ритмы сороковых,
Порою фиглярствовали,
Словно сами водили бездумных марионеток -
Ты задавала им лишь тональность…
Но уж если звучал твой голос,
И зрачки источали необычайные волны счастья,
Что за фигурные полёты здесь начинались:
Балет сродни тому, что затевают тропические птицы,
Эротический блиц-спектакль с прыжками и кульбитами,
Отчаянными выходками в воздухе и падением в пыль.
О, танцоры твоей чрезмерности!
Живые, подлинные прикосновенья… и так скрупулезны.
Погружённые в мысли свои, ласкались,
Словно помада в уголках твоих губ…

Ухоженные проводники твоего мастерства,
Мчались по клавишам печатной машинки,
Одержимые духом неуёмного ребёнка -
Танцующего ли, проказящего -
Всё в невесомости щедрой экспрессии.

Как же я помню эти вот пальцы.
И пальцы дочери помнят их,
Вторя во всём -
Повинуются и почитают
Лары, Пенаты нашего дома.

II  Призма

Манящие воды закатного Небокеана…
Расплесканный солнца солёный кристалл
Завораживал, нежно качая твою колыбель.
В каком измерении всё это, если земля над тобою
Уже запорошена снегом была в Апеннинах?
С собою ношу твой волшебный “провидческий” камень,
Как счастья ожог, как беду в талисмане.

Вглядываюсь, будто вращаю
Сферическую синеву с белыми искрами чаек,
Змейкой песков, выхоленных прибоем,
Петляющих к северу, словно следы евреев
На долгом пути к Обетованной.
Ты там идёшь в освещённое морем небо:
Плеч загорелых родное, чёрный купальник…
Где бы то ни было, капельки тех же серёжек
И потрясающий свет этих глаз –
Прощальный, промытый, перископический мир,
Кристаллик боготворимый.

Вечно со мною
“Манящие воды закатного Небокеана”.
Детство твоё. Доадамовый Рай
С крабом - подковкой на отмели,
То ли клеймом Бога...

Призму вращаю, мелькают живые грани:
Где-то, сквозь ветер и дымку, мерцанье твоих экстазов,
Мечутся образы в ярком кристалле.
В крипте ж мечты моей только осколки лампады,
И темнота ослепившая…
Как под твоим надгробьем.


III   Красный

Красный был твоим цветом.
Если не красный, то белый.
Но эта тревожно-кровавая аура
Твоих платьев… Что за кровь?
Багряная охра, чтоб обогреть умерших?
Гематит, дарующий бессмертье
Драгоценным фамильным ценностям и костям?

Когда ты ушла насовсем,
Наша комната тонула в красном. Судейская палата.
Шкатулка с самоцветами. Ковёр, что мутился в глазах
Алой, тёмной и вовсе свернувшейся кровью.
Портьеры – рубиновый рубчатый плис
Неистовых “кровепадов” от потолка до пола.
То же – с подушками;
Развёрстый кармин дивана подле окна…
Пульсирующий карцер. Алтарь ацтеков… храм.

Только лишь книжные полки
Ускользали в аннигиляцию Белого.

А за окном – лепестки маков.
Под трепетанием кожицы в тонких морщинках
Всё та же кровь...
Сильвия, что же отец даровал тебе имя
Раны-цветка, опоённого кровью?
Даже последние капли сочатся, как розы –
Катастрофически артериальны, обречены.

Вельвет твоей длинной, свободной юбки,
Что бинт кровавый цвета бургунди.
Губы – влажный малиновый, кармазинный.
Ты упивалась Красным.
Я чувствовал это нутром,
Как хрустящие кромки марли на застывающей ране…
Мог прикоснуться к открытой вене.

Ты всегда приступала к рисунку, грунтуя белым,
Но затем не могла удержаться от всплеска безумного роз:
То склонённых, то влажных,
А то и в потёках чрезмерных, рыдая.
И средь буйства такого порой появлялась
Какая-то птичка - крошка фресочно-голубая.

Голубой был к лицу тебе, и целебен –
Цвет крыльев, Кингфишеровских шелков из Сан-Франциско,
Обнимавших тебя, беременную,
С такой усмиряющей лаской…
Не вурдалак, а небесный защитник -
Добрый дух, нисходящий покоем и силой.

В западне, преисподней Красного
Ты укрылась от белизны клиник.

Лишь изумительный камень, тобой обронённый,
Хранит Синеву.



По оттискам легенд

Чёрный - мокрая голова выдры...приподнята.
Чёрный - вброшенный в пену камень.
Чернильный орешек, жёлчь на ложе кровавом.

Чёрный - шар обнажённый земной: без кожуры, дюймом ниже;
Яйцо черноты
С перемежающимися ликами солнца и луны.

Высидеть ворону, чёрную радугу,
Выгнутую в пустоте
над пустотой,
Но парящую.




Mark Strand


Стражник

Солнце садится. Луга в огне.
Угасший день, угасший свет.
Почему я так люблю утраченное?

Те, кто покинули нас, те, кто уходят,
в каких тёмных залах вы пребываете?
Страж моей смерти,
храни моё отсутствие. Я пока жив.



Дыхание

Передай им,
как свидишься: я ещё жив –
на одной ноге замер, пока зависает другая;
что лишь так оно и бывает...

что я лгу им совсем не о том,
чем морочу себя,
что моё пребывание здесь и за краем
в горизонт меня превращает;

что, где солнце встаёт и садится, есть место и мне,
что дыханье спасает,
что тоской налитые слога – это тоже дыханье;
что, пусть тело есть гроб, но покамест клетушка дыханья.

что дыхание – зеркало в облаке слов;
на едином дыханье доносится крик о спасеньи,
и вонзается в память прохожего,
после, когда тишина накрывает...

что дыханье – начало, верховие вод,
уносящих упрямое сопротивленье,
словно смысл отслоился от жизни, и тени - от света;
что дыхание – это... всё, что я шлю им вместе с моею любовью.



Лунный загар

                                Дональду Джастису

Голубоватый, тусклый
лик дома
возносится надо мной
ледяным сколом;

отдалённый
одинокий
лай филина
расплывается в тишине.

Прикрываю глаза.

За сырыми
потёмками сада
цветы покачиваются
со стороны в сторону,
словно воздушные шарики.

Угрюмые деревья,
погребённые
в облаке листвы,
погружаются в сон.

Поздно совсем.
Лежу на траве,
курю,
наслаждаюсь покоем,
воображая, что финал
будет именно таким.

Лунный свет
скользит по моему телу.
Бриз
охватывает запястье.

Плыву, словно льдина.
Вздрагиваю.
Помню, что вскоре
прийдёт снова день,
и омоет всю эту лунную
феерию белизны

так, что я выйду
навстречу утреннему солнцу
невидимым,
как и любой другой.



Белый
                                  Харольду Блуму

И теперь, в середине жизни,
всё кажется белым.
Бреду под какими-то деревьями:
жухлая листва,
ослепительная паутина полдня,
и сам день – немыслимо белы.
И моё белое дыхание
медленно плывёт –
над клочками травы, ледяными полями -
куда-то к высшим орбитам света.
И, пока я иду, мои тёмные следы
становятся белыми,
и моя тень пылает подо мной.
В любое время года
тишина, которой я пронизан,
и то, что я создаю из ничего - белы:
белы, как печаль,
белы, как смерть.
Даже ночь - забытье темноты -
обращается в белое;
даже сны, в которые
я погружаюсь, как в воду –
белизна моих простынь,
белесые тени Луны,
набросанные на полу,
что пока ещё держит меня поутру.
По ту сторону пробуждения
круг света расширяется,
наполняясь деревьями, домами,
вытягиваясь во льдах.
Настигает. Очерчивает
белым кольцом радужку.
Всё сущее - едино,
и сливается где-то в белое,
за пределами спектра зрения.



Бедный Север

Холодно так, и снега глубоки;
ветер колотится в клетках деревьев;
тучи, как старые тряпки, изорваны и легки;
насыпь волнорезов, уткнувшихся во льду...
Бедный, сирый Север. Всё здесь на беду.

Хозяин дома торгует диванами и стульями
в каком-то прогоревшем магазинчике.
Жена, как всегда, у окна: вглядывается в деревья,
перебирая приметы потерянной жизни,
впрочем, а было ли что?
Мороз рисует белые, диковинные цветы на стекле.

Остатки холодного дня... Лишь казарки да канадские гуси
дремлют, дрейфуя в проливе святой Маргариты.
Продавец с женою отправились на прогулку,
погоняемы ветром; с поднятыми воротниками -
крошечные колечки дыханий уносятся в никуда.



Придумай...

Представь себе джунгли.
Зелёное марево испарений.

Это – твоё.
Ты – принц Парагвая.

Твои приспешники преклонились
В глубоких тенях гигантских листьев

Пред тобою, движимый
Великодушием, золотой божок.

Они целуют воздух
За мгновения до того, как

Он обволакивает твою кожу,
И поднимаются, лишь когда ты прошествовал.

Придумай себя: почти божество
С горящими волосами;

Стучат кузнечные мехи твоего сердца.
Вообрази летучих мышей,

Чёрным смерчем бросающихся со своих укрытий,
Чтобы приветствовать тебя;

Огромные мерцающие города
Жуков-светлячков,

Приплывающих ночью
Из Минас Джерас;

Придумай коралловых змей,
Малиновых птиц

С изумрудными клювами;
Тонны сапфировых бабочек morpho,

Наполняющих воздух,
Словно прохладное конфетти Рая...



Жаркое

Отрешённо разглядываю жаркое –
тонкие ломтики, выложенные на тарелке...
или поверх её.
Зачерпываю подливку
с тушённой морковью и луком.
И никаких сожалений
об уходящем времени.

Сижу у окна,
уставившегося
на закопчённые кирпичи зданий;
и ничто живое не задевает:
ни птица,
ни цветущая ветка.
ни одна душа,
вышагивающая в своих комнатах -
там, за тёмными соснами.
В такие дни, когда уже почти нечего
любить и ценить,
можно дойти и до худшего,
чем подчиненье животной силе еды.

Так что склоняюсь,
вдыхая тёплые благовония
над моею тарелкою,
и вспоминаю случай,
когда я вот так же
пробовал жаркое.
Это было давно,
в Сибрайте
(Новоскотия).
Помню, как мама
склонилась, чтобы
наполнить мою тарелку.
И как положила добавку.
Помню запах чесночный и сельдерея.
Как я жадно вымакивал
тёплую жидкость
кусочками хлеба.

И вот пришло время
попробовать это опять.
Мясо памяти.
Мясо-не-перемен...
Подношу вилку
И жую.



James Wright


Размышления в гамаке, на ферме Вилльяма Даффи в Миннесоте


Над головою - на чёрном стволе -
дремлет, колышась осенним листом
в тенистой зелени,
бронзовая бабочка.
Ниже, в ущелье за домом пустым ,
на послеполуденных склонах,
тонут – один за другим –
колокольчики бредущих с пастбищ коров.
В солнечной дымке между двумя соснами
вспыхивает золотыми каменьями
прошлогодний конский навоз.
Вечер сгущается.
Запрокинувшись, наблюдаю за ястребом,
парящим в поисках дома...
Как бездарно растратил я жизнь.



В пригороде Фарго, Северная Дакота

Вдоль развалившегося на запасном пути
грузового вагона «Грейт Норзерн»,
не спеша чиркаю спичками и подношу к лицу.
Безветренно.

Пригород.
Три привыкшие к тяжестям белые лошади
погружаются вброд, по лопатки,
в тени силосной башни.

Вагон вдруг пошатывает,
с лязгом хлопает дверь,
и человек с ручным фонариком
желает мне доброго вечера.
Я киваю в ответ, сиротливо тоскуя по дому.



Блаженство

Возле шоссе на Рочестер, в Миннесоте,
сумерки мягко подкрадываются к траве,
а карие радужки двух индейских мустангов
темнеют от нежности.
Выбредшие из ивняка, радушно приветствуют
нас с другом, ступающих через колючую проволоку
туда, где они весь день одиноко пощипывали траву,
а теперь вне себя от счастья, что их навестили.
Робко кланяются, словно влажные лебеди.
Любят друг друга. Это ли одинокость?
Принимаются за пучки свежей весенней травы.
Темнеет. А так хочется задержаться,
прижавшись к худенькой пони,
что вышла и ткнулась мне в левую руку.
Чёрно-белая, с гривой, растрёпанной на лбу.
Вслед за бризом ласкаю длинное ухо -
нежное, словно кожа на девичьем запястье.
Внезапно пронизывает:
если бы я сейчас покинул тело,
то взорвался бы в неземном цветении.



Charles Simic


Фолк


I

Истории колбасоделы:
Порода – дрянь,
Как-будто перекличка по посёлку,
Где осерчавший пёс, что лает на Луну –
Единственный поэт.

II

О царь Эдип, о Гамлет –
Словно мухи,
Свалившиеся в чугунок со щами.
Что толку в потрясанье кулаками
И демонстрации несвежих языков?

III

Христоликий паук на стене,
Оттенённой штриховкою сумерек.
Моё детство прошло на кресте
Захолустных дворов: сорняки;
Белоснежные бабочки... белые курицы.



Дроги

*

Похоронные дроги твои тянут белые мыши ворожеи,
Тянут твои мать и отец,
Тянут ветер и дождь,
Тянет юный Иисус, уже несущий свой крест,
Тянет твоя первая любовь,
Тянет каждая псина, жившая у тебя,
И даже муха, которой ты выдернул лапки.


*

Катафалк?.. Телефонная будка в потёках ливня,
Набитая броским рекламным хламом;
Трубка, раскачиваясь на шнуре,
Шипит, будто только закончилась запись -
Счастливая песня в печальной аранжировке.
Хвост рубашки, оставшись за дверью,
Мечтает о бегстве.


*

Выползаешь из собственного катафалка
Помочь приподняться упавшей лошадке.
Сахарных клёнов ряды выстроились у дороги.
Старый извозчик зачем-то вцепился в вожжи.
Подле него расстригой насупился ворон.
Занавески бордельные. Похоронные дроги.


*

Корабль привидений. Тебе предстоит
Биллиардная партия с тремя дамами,
Укрытыми тенью вуалей.
Всё настояно светом – даже ночи кромешной провалы.
Шепчутся свечи,
Принесенные наблюдать,
Как великое ничто накапливает выигрыш.



Облака сгущаются

Казалось бы, вот - жизнь, что грезилась нам раньше:
Душистой земляники ягоды и сливки по утрам,
И в каждой комнате так солнечно!
А мы - два обнажённых силуэта,
Классически бредущие у моря.

Однако же, порою, вечерами,
Вдруг становилось муторно: что дальше? -
Растерянность трагических актёров,
Как если бы театр был подожжён,
И птицы в панике уже кружат над головами,
А сосны тёмные – столь неестественно спокойны,
Где каждый камень, на который мы ступали,
Закатной кровью залит и болит.

Мы возвращались пить вино на старую террасу.
И почему всегда предчувствие развязки несчастливой?
Вот облака, похожие на образы людские,
Взбиваются на пепле горизонта. Иные
И вовсе не тревожны там, где нежное дыхание волны.

А дальше... Ночь беззвёздная застанет нас врасплох.
Ты зажигаешь свечку и, нагая, несёшь
В мерцанье спальни... Спешно задуваешь.
Лишь тёмных сосен и высоких трав присутствие немое.




Jack Gilbert


Пасхальное

Пасха в горах. И подвешена туша козла:
С перцем, лимоном, тимьяном зажарена жертва.
Американец срезает края и остатки кромсает
У позвонков так, что локти в жиру,
Перемазаны щёки и сердце стучит -
Фермеры рады, дивясь столь нежданному рвенью.
Ну, а когда день клонится к прохладе, то время
Спускаться всё тою же тропкою вниз от восторженных пиршеств -
В будни, к себе, в тишину и счастливое уединенье,
К душу холодному при керосиновой лампе.
Смутно грядущее близится: дюйм ли за дюймом,
Камень за камнем; пшеницы ростками - завтрашними колосками,
Базиликом; башнею голубиной... Белые голуби
Взмоют в слепящем свечении неба.
Теснятся вокруг него призраки мира «иного»,
Обступая самим же собою...
Томат за томатом, тушёнка буден - рыбных консервов...
Он сидит, опираясь об изгородь виноградника:
Ночь воскресает над жаждой томимой землёю,
Море темнеет вдали. И далёкие пристальны звёзды -
Словно поют вместе с ним в тишине. Мясо духа и тленного тела душа.
Странная ясность, несущая столько страданья.



Фрагмент из «Природы присутствий»

...Если тайна столь чужда материи и электронам,
И школярским законам
(Где Линда, взирая на берег Эгейский –
Это вовсе не Линда, вкушавшая дыню в Кентуки),
Что же не объясняет сознанье, размытое ливнем,
Что, отнюдь, не становится частью дождя?..
Так усопшая дева Нагами-сан снова
Вдруг находит прибежище, только на сей раз во мне
Или в том преходящем обличье, в котором теперь я;
И её белизна во мне – бледный янтарь в зимней ночи.



Сумятица

Это то, что назвали бы Одиссеей.
Любовь забросит тебя в сусеки Нью-Мексико
До конца своих дней разводить павлинов.
Сердце, чрезмерное в счастье своём – это проблема.
Не взволнованность лёгкая, а... может, лето...
Средиземное море. Дожди. Терпкий холод
Февральской Ривьеры. Неистовость ветра,
Испепелившего всё на пути... Сердце,
Беременное надеждой с неуместным
Для этого мира размахом крыльев.
Любовь - нарушитель покоя и кротости Рая.
Эдем не выносит подобных амбиций...
Дети рассыпались с шумом по пьяцце,
Вопя и дурачась, тыча пальцами
В сторону блаженного Хризостома,
Оцепеневшего у церковных ворот в истоме -
С сиянием вокруг уст,
Поцелованных самою Мадонной.



Стремленье


Лишь начав что-то достигать, всё бросить,
И в сумасбродное неведенье стремиться,
Где абрис нового прибежища и прочих
загадок и грехов, покамест не очерчен.
Пусть это будет Южная Америка, и женщина иная,
Другой язык для недопониманья.
Так снаряжают плот за океаны
От жизни, что отлаженной казалась.
И будет полдень в затрапезной двухэтажке
Отеля, где тропическое солнце
Сквозь ставни шарит в накалённой тишине.
И ты сидишь за столиком с поэмой
Пока другие дремлют. Вот отрада –
Ты запускаешь руку в эту воду,
Которая становится тобой.




Wystan Hugh Auden


Ты куда?

Книжник всадника спросил: «Ты куда?
Гиблым заревом горят города,
И смердит в долинах чад барахла –
Там и храбрых дотлевают тела».

Трус у странника спросил: «Ты в уме?
Средь камней, без крошки хлеба в суме,
Одолеешь ли крутой перевал,
Если в сумерки тебя он застал?»

А тревожный всё пугал: «Ты видал
Абрис птицы, что во тьме исчеркал
Эту чащу, где уже за спиной
Дышит гибель – видишь в ссадине гной?»

Всадник книжнику сказал: «Мне пора»,
Странник - трусу: «Не тебе по горам»,
И тревожному: «Болезни - твои»...
И покинул ветхий дом до зари.



В музее изобразительных искусств

Вот о страдании они знали всё,
Старые мастера... Удавалось им это –
Прочувствовать человеческое в простом:
Как кто-то жуёт, приоткрывает окно,
Вышагивает из угла в угол,

Пока умудрённые старцы с пеньем осанн
Трепетно ждут Рождества, а детвора
Вряд ли возносит хвалу небесам
за рожденье -
Просто у леса скользит по пруду на коньках,
в изнеможенье...

Подмечали обыденность мук, что влачат,
В общем, за каждым углом во дрянном дворе:
Каждой собаке – собачья жизнь, а конь палача
Потирает невинный свой круп о какое-то дерево...

Или же Брейгель, к примеру, «Икар»... Как ухитряются все,
Не замечая несчастья, продолжить своё копошенье?
Пахарь, быть может, и слышал пронзительный крик или всплеск –
Только его эта гибель не трогает. Через мгновенье
Под изумрудной водою исчезнут белесые ноги –
Солнце почти что с зевком их осветит... изящный корабль,
Тихо скользит с ценным грузом, как дивная небыль:
Все устремленья его далеки от того,
чтобы оплакать мальчишку, упавшего с неба.


 

Wallace Stevens


Шесть значимых ландшафтов

1

Старик-китаец
Замер под сосной,
Обозревая
Шпорника соцветья:
За кромкой тени
Словно волны на ветру –
Небесное и белое.
Колышется бородка на ветру,
Покачивает ветки на ветру.
Как-будто бы течение реки
Скользит по травам.

2

Ночь, как мерцание
Женской руки:
Охватывает
Смутным,
Душистым, податливым,
И скрывается
В тёмном блистанье пруда
Словно браслет,
Покачивающийся в танце.

3

Соизмеряю себя
С самой высокою кроной.
Оказывается, я выше:
Зрачки
Поднимают меня к Солнцу,
Ушные раковины
Дарят мне берег моря.
Тем не менее, не выношу,
Когда муравьи
Копошатся в моей тени.

4

Когда сновиденье моё достигло Луны,
Белые складки её тоги
Наполнились жёлтым свеченьем,
Подошвы сандалий
Стали пурпурны,
А волосы заискрились
Голубыми кристаллами
Ближних галактик.

5

Все ножи фонарных столбов,
Резцы длинных улиц,
Молотки куполов
И высотных башен
Не вырежут такое кружево света,
Как сияние одинокой звезды
Коснувшееся виноградных листьев.

6

Рационалисты в квадратных шапочках
Мыслят в квадратных комнатах,
Уставившись в координаты
Полов и потолков.
Заточают себя
В прямоугольных треугольниках.
А что, если ромбоиды,
Конусы, кривые да эллипсы –
К примеру, эллипсис полумесяца?
Тогда примеряйте сомбреро, господа.



Преображение горы в поэму


И это стало именно тем Словом,
Что завершило горную гряду.
И он вдохнул её пьянящий воздух
У книги, брошенной ничком на пыльный стол.

Как долго же стремился он к себе
В неизъяснимое сакрального пейзажа,
Где замысел его перемещал
То валуны, то сосны, то тропинку
Средь облаков, где видно всё иначе:
Как-будто совершенство достижимо
И неопределённость поправима,
Пока на чётком абрисе утёса обмяк его размытый силуэт,

И он прилёг, всё вглядываясь в море...О это чувство, связанное с Домом-  
Необычайным, уединённым, к которому идёшь так много лет.



***

Театр, плывущий сквозь развалы облаков -
Сам облако, вместившее утёс за взвесью дождевою:
Грядою горною, волною за волною, так изливается

Вода сквозь волны света. Метаморфозы
Праздная несметность преобразует облако опять,
Как время года, новою палитрой.

Текучесть форм безудержна в оттенках:
Подсветка жёлтого рождает золотой, а золото,
В опаловых прожилках, возносится рапсодией огня,

Расплёсканного за пределом смысла, среди величия
И радости сакральной пространства изумительного...
Там, где, в праздных полувоплощеньях, дрейфует облако.

Театр, наполненный смятеньем сотен крыл –
Птиц дикий клин, как копоть над вулканом:
Ладонеглазо исчезающих виденье за этой паутиной...коридоры

Или массивный портик. Капитолий,
Что лишь возводится, а может, и напротив,
Почти разрушен, но отсрочена развязка...

Всё это ничего, пока содержится в сознанье одиноко:
Не названных вещей рожденье и распад.
Он открывает дверь и, в пламени порога,

Такая озарённость от единственной свечи:
Горят арктическим свечением оправы
Всего, что Он вмещает, содрогаясь.




Seamus Heaney


Мастер

Он обитал в себе,
Как грач в развалинах открытой небу башни.

Приблизиться к нему, наверно, означало
Карабканье по насыпи пустынных крепостных валов:
Без отступлений и пытливых взоров
Куда-то вверх, где мнилось око стража
В штриховке профиля его уединенья.

Нарочно он бы выпустил из рук
Ту книгу, что страница за страницей
Казалась тайной, будучи лишь сводом
Античных правил,
Что начертаны на сланцах.
И на пергаменте проявленные вновь,
У каждой литеры есть мера и объём,
И каждой максиме отведено пространство.

Лишь правду говори. Не бойся ничего.
Извечные и прочные понятья
Бескомпромиссны словно молот или клин,
Проверенный в работе на карьерах;
Надёжны словно камни, на которых
Ты у источника, утешен, возлежишь...

О как никчемно чувствуешь, спускаясь
По крепостным ступеням без перил,
Когда познаешь цель и меру риска
В закрылке самолёта над тобой.



Остролист

Опять лило, когда бы снегу падать.
Мы собрались по ягоды, где падуб

Плыл в отраженьях переполненных траншей.
Мы вымокли до нитки; за манжеты

Стремились струйки и шипы вонзались –
Такая ягод огненных цена.

Казалось, веточки, принесенные в дом,
Раздробленным бутылочным стеклом

Мерцали в темноте гостиной,
Где я, скользя рукой по воску гладких листьев,

Стоял, заворожённый, позабыв
Промозглый ливень и тоску по снегу.

Лишь алых ягод вспышки и свеченье
Вокруг руки, протянутой за книгой:

Куст чернобуквенный,
Блистающая ширма,

Ты жжёшь и ранишь
Словно лёд и остролист.



Качели

Ни Фрагонар, ни Брейгель. Вероятней
Ганс Мемлинг: этот свет и изумрудная трава -
Свет неземной, ласкающий поля и изгороди,
Озарённость плывущих в дымке солнечных стогов.
Присутствие торжественное чуда, как-будто Рождество
На неком главном плане, и ожидание фигурок – на земном,
А между ними странное виденье:
Подвешенная криво через шкив, пустая сетка –
Старые качели, что замерли обмякло пред соблазном
Усилья к вознесению души.



Видение предметов (II)

Claritas – вот латынь, просохшая от слёз.
Столь бесподобная для вод, застывших в камне,
Где Иисус колена преклонил,
И Иоанн Креститель в струях света
Зачерпывает воду. Льётся тайна
По каменной резьбе на сводах кафедральных,
Где линии так чётки и тонки,
Что чувствуешь течение реки,
И рыбки плещутся под тем же древним солнцем –
Прозрачность потрясающего свойства,
И камень жив невидимым. Представь
Покачиванье водорослей, танец
Песчинок, потревоженных теченьем..
А зной полуденный, застывший на ступенях
Перед собором – продолженье миража,
Когда колышется сам воздух словно водоросль
И иероглифа зигзаг... есть «Жизнь. Душа».




 Derek Walcott


Кодицилл*

Шизанутый, искручен меж двух языков;
и один из них – проза, халтура, которой
заработал свой ссыльный прибрежный покой
и плетусь теперь – мили подлунных просторов проплывают в глазах...

Загорел. Обожжён.
Кожа сброшена, словно остаток былого
в океан себялюбья.

Сменивший язык – это тот,
кто и жизнь обменял на другую.

Мне уже не исправить промашек былых.
К горизонту стремившихся волн возвращенья
Утомляют. И чаек надтреснутый крик,
хищноклювое облако Шарлотевилля:
над скоплением тёмных подгнивших пирог
словно алчное облако-смог.

Мне казалось, что может важнее любви быть к стране,
а теперь вот обмяк я в чужой стороне, коль в своей нет уж мест у корыта.

Наблюдать разложение лучших умов,
что как псы угождают за запах объедков?
Пожилой я уже. До того обожжён,
что хоть тонкую кожу снимайте, как с лука -
папиросной бумагой на кисти руки
шелушится, Пер Гюнтам наука.

Где мой страх перед смертью, коль в сердце пустом –
длинный свиток историй моих мертвецов,
чей уход сообразен их нравам?

Пламя плоть не вспугнёт. Безвозвратно ушли
Все они в ненасытную глотку земли -
эту топку и зольники Солнца...

Пусть всплывает и тонет пока в облаках
новый месяца серп, что в прибрежных песках
всё в белесый фантом обращает.

Безучастье стихий – чем не ярость?...


_______________________
* - дополнение к завещанию



Тобаго. Середина лета

Ширь берегов, ошалевших от солнца.

Белый накал.
Зелень реки.

Мост.
Выжженно-жёлтые пальмы

мерно сквозь август плывут
в дрёме, оцепенелости летнего дома.

Дни, что со мною,
дни, что утрачены,

дни, что, как дочери,
вырастут-выпорхнут из моей гавани рук.



Завершения

Предметы, увы, не взрываются -
просто ломаются и выцветают.

Блёкнет напитанный солнцем загар,
пена волны на песке просыхает мгновенно;

даже любовь – эта молнии вспышка -
не разразится грозою в итоге:

словно покорный цветок лишь обмякнет беззвучно,
то ли увянет в комичной испарине
кожей на пемзе...
всё предсказуемо.

Далее лишь тишина -
та, что как воды, сомкнулась вокруг
гривы Бетховена.



Воскресенье любви

И день придёт:
в нежданной эйфории
ты встретишь вдруг себя
у собственной двери; у зеркала,
в котором ты и даже твой двойник

радушно приняты. Присаживайся.Ешь.
Вновь полюби себя, как незнакомца.
Налей вина и хлеб свой преломи.
Верни то сердце, что тебя любило

всю жизнь - того, кем пренебрёг
ради иного, кто тебя всё помнит прежним.
Спрячь с книжной полки этот ворох писем нежных

И фотографий, и отчаянных записок -
до амальгамы отскреби свой образ,
Садись за стол и празднуй жизнь свою!




Li-Young Lee


***

Скитался отец мой, а я – за ним:
всегда на ногах – вертикален – не стеблем
в розарии, или, как Павел,
с его обустройством миссий –
ощетинившимся человечком...
Отец перечитывал вечно Павла
во всех наших мытарствах,
в шуме, мельканье республик, анархий
и, как их там, олигархий и демократий...

Однажды к отцу подошёл человек, и,
уставившись словно на призрак,
коснулся его предплечья:
«Хуо Юань?»
В этом было что-то от: «Ты мне снишься?»
или тысячи, тысячи миль печали,
и тот брошенный дом в Нань Йине,
где отец помогал слепому соседу
в омовении тела его жены,
а потом хоронил – прямо под бомбами,
где догорали деревья с обугленными руками.

Двадцать лет проходил человек
по тротуарам Америки,
и распознал же звучанье ДРУГИХ шагов.

Америки... точнее: Чикаго; маленький Чайнатаун,
пересеченье Арджайл и Бродвея,
где бы мне встретить Ли Бо и Ду Фу –
двух поэтов, отдушину для скитальцев.



Город, в котором я люблю тебя


                         «Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям, и буду
                         искать того, которого любит душа моя» (Песнь Песней 3:2)


И когда в городе, в котором я ТАК люблю,
даже самая прекрасная песня остаётся без ответа,
а я всё взлетаю по струпьям мостовых,
проваливаюсь в затяжные крики авеню
и туннели ночи, ища тебя...

Резонёрствую с туманом, пока битумный дождь
звенит, как зубы о кружку нищего,
или в подсветке горящей софы
в переулке две тени шакалят третью,
а я всё ещё волочу надежду...

Мимо ограды школьных дворов, мимо свастики на синагоге,
мимо манипулируемых церквей, мимо съёмных квартир
с их «преступлениями и наказаниями»,
и заклееными газетами окнами -
через весь знаменитый, подпёртый полицией город,
я просто спешу дозвониться Домой, где я – гость...

Ты - как ссадина на мышце моей.
Как ломает в костях тоской по дому,
так и любовь моя:
твоё тело – волна возвращенья,
твои волосы - сети света,
теплота твоя – так витально нужна мне;
все ложбинки твои – сакральны,
и язык ещё помнит их вкус...

Где сады и фонтаны близости нашей?
Моя вена на шее, мой нежный меч – всё обожает тебя,
всё сокрытое шлёт тебе человеческие флюиды;
даже тени, что пролегли под руками – нежны.

Не продумывай – просто приедь.
Только, как ты узнаешь меня среди пленных?
Мои волосы стали длинны, моя кровь и пути – не чисты.
В этом гуле, смятенье акцентов ты расслышишь меня?
Разглядишь одного из бесцветных, затерянных?
Наречёшь ли различными именами?
Поведёшь за своей красотой?

Поддержи во мне непостижимость пламени,
положи мне на грудь, с нежностью, лист железный.
Согнутый сотни раз и выпрямленый, я не сломаюсь.
Выбитый до совершенства, я заслужу тебя.

Но в городе, в котором я так люблю тебя,
никто не приходит, никто
не встречает в кирпичных сумерках;
нет руки, что коснётся меня, и тех губ,
что вкусят безупречность соли моей,
и никто не разбудит мёд моих клеток,
не расслышит биения в рёбрах.

Перегруженный, опустошённый,
перекодированный и бессонный,
я стою на атобусных станциях,
выхожу из ночных гастрономов -
под штрихованное проводами,
хлёсткими ветками и моросящим ветром
небо бессонницы.

Развязные сквозняки. Хлопают двери,
как выстрелы. Тарелка в кондитерской
кружится с пронзительным тремоло
куда-то в прошлое. Шлёпается об изгородь
раздутый ветром полиэтиленовый пакет
и обмякает прозрачною кожею.

В странных местах я всё ждал тебя,
в съёмных бесхозных квартирах, куда и не звал:
просто летально нуждался – сердцем к тебе летал
в город другой и в прошлое,
как в сновиденье тревожное...

Присевшая на асфальт рядом с застреленным.
Медленно падает платок. Фокус - на лобовой ране.
Тело мужчины как-будто напряжено
и вот-вот приподнимется, и рассмеётся.

Эта женщина не была мною. И погибший:
его рана – его, его смерть – не моя. И солдат,
затянувшийся сигаретою после выстрела – это не я.
И все те, разбросанные по городам мира
сидящие-стоящие-лежащие, и те, что в тюрьмах
играют в шахматы выбитыми зубами – это не я;
избитые и невыжившие, и те, чьих имён не узнаю,
и просто те, с кем ровесник, того же роста и веса;
все, кто больше не в тех городах, где искал я тебя -
это не я, и не я навсегда...

Вот и дождь прекратился. В потёках размытой Луны
Треплет флаг над Нацбанком очередной страны.
Никаких крещендо и откровений.
Звёзды блекнут в своей инаковости.
Всё знобит мне твоим отсутствием.

Что молитва есть: должное свойство души,
что алкает небесного, насаживаясь на зубцы
мира - реального, как зубная боль?
Какую молитву мне вознести с городов,
Каждый день воскресающих ради работы и денег,
Великолепных Миль, Золотых Берегов?

Утро приходит и в город, в котором привык без тебя.
Кто-то метёт тротуар, кто-то никак не разбудит пьяницу.
Загораются окна, светлеют страницы с заметками на полях.
За воротами города, уже пульсирующего сумятицей,
волны с бесстрастною мощью шлифуют гальку.

Море шлифует меня
не дошедшими телеграммами,
беспрестанностью странствий,
вымышленными именами,
клеймом непричастности ни к раю, ни к аду.
Место рожденья – затеряно.
Гражданство – заслужено:
Годы выслуги в лиге камней истории...
Снова вхожу в этот город, в котором люблю тебя.
Все эти сны и слова были ведь не напрасны?

 

 

 

Carol Ann Duffy


Военный фотокор

Он в тёмной комнате опять наедине
С людским мученьем, растасованным рядами:
В багряном мареве томятся фотоплёнки,
И свет столь кроток, словно в Божьем храме;
А сам Он, как кюре, готовящийся к Мессе…
Белфаст. Бейрут. Пномпень. Всё - мясо. Всё - трава земная.

Что ж. Такова работа. И в поддон
Сливаются растворы под проворною рукою.
Блажена Англия, где загородный дом
И сам пейзаж, и дождик боль развеют
В полях, что не взрываются у ног
Бегущей ребятни в завесе зноя.

Но что-то происходит. И черты
Наполовину проявившихся фантомов
Всплывают, искажённые, сквозь дым:
Опять кричит та женщина, и муж,
Ища глазами оправдания тому,
Что кто-то же хоть должен был… Кровища.
Пыль иноземная, протравленная кровью.

Из ста предложенных агоний в чёрно-белом
Редактор выберет пять-шесть для приложенья
В воскресный выпуск – пусть всплакнут до ланча,
Расслабившись меж душем и пивком.
А Он опять глядит из самолёта:
Работа, сэр… хоть всем на всё плевать.


Robinson Jeffers


Сияй, Гибнущая Республика



Пока эта Америка выстаивается под опалубкой пошлости, загустевая

                                                                                               империей,
И протест – словно выдохи лопнувших пузырьков на плёнке

                                                                                твердеющей массы,

С горькой улыбкой припомню цветок, увядающий ради плода,
                                                       чей перегной снова станет землёю:
Вновь ликованье весны, плодородие и декаданс - то ли обитель

                                                                проматери, то ли сиротство.

Хочешь спешить, приближая распад? Собственно, жизнь хороша

                                                                                     без нареканий:
будь она цепко упорна в продленьи своём, или оборвана свыше

                                                                           в летальном величье.
Метеоры нужны даже меньше, чем горы, в сиянии

                                                                         гибнущей республики.

А детей бы своих я держал в отдаленье от центра - этот сгусток,

                                                                                            как порча;
И пока города распростёрты у стоп чудовища, остаются всё те же горы.

Пусть мальчишки умерят потребность в любви человека, кто

                                                        искусный слуга и несносный хозяин.
Это тоже ловушка для благородных пород, что сказали: «Господь»,
                                                                    когда он шествовал по земле.

 

 


Charles Bukowski


Фобия больничных горшков

Пять дней в неделю
ввязываюсь в дуэли
с каким-нибудь сукиным сыном
на автостраде,
и пока что фартит.

смерть никогда не значила
для меня
слишком многого.

вполне понимаю того,
кто укладывает голову
в львиную пасть,
или проходит
среди клубков змей.

я доволен
своей агрессивной натурой,
когда щекочу смерть
подмышками.

ночной кошмар –
это не смерть сама по себе,
но некая полусмерть,
три-четверти-смерть,
частичное умирание -
в больничной койке,
в палате с какими-то посторонними,
распоряжающимися тобою:
с их неизбежными ночными горшками,
убожеством
и раздражённостью.

и гадость то в том, что
одни чужаки –
не знавшие игры,
умудрённые душонки,
с тяжёлой поступью,
плотными, красными лодыжками
и уродливыми глазами;
напрасные созданья,
продолжающие бубнить
заезженные банальности.

лучше уж сдохнуть
на скоростной трассе жизни,
потешась с такой же макакою,
теснящей
твой умирающий зад...

сегодня на трассе
я вжарил этому парню
с его старомодною
низкопосаженной тачкой
брутального красного цвета.
терпеть не могу
этих выродков в красном –
я просто бычаю от красного,
только завижу.

и что он там делает вечером?
верно, живёт вместе с мамой,
и пьёт своё тёплое молоко.

 

T.S. Eliot


Любовная песня Дж. Альфреда Пруфрока (фрагмент)

Ну что ж, пойдём - лишь я да ты, -
Туда, где вечер по небу размётан и парит,
Как пациент, в эфирной маске, на столе;
Пойдём скользить тенями в запустенье знакомых улиц,
Вырывать мгновенья
На сон тревожный в разовых мотелях,
И в неопрятных устричных кутить.
О, эти улицы, преследуют занудным,
Сверлящим доводом к намереньям подспудным
Задать вопрос коварный: «Что всё это?»
Ну что ж, пойдём (не спрашивай совета)

И навестим гостиную, куда
впорхнули женщины пощебетать
о Микеланджело.

Жёлтая дымка, что трётся спиной об оконные стёкла,
Жёлтая копоть, что тычется мордою в окна,
Вылизала языком закоулки вечера,
Всё ещё мешкая в отражениях водостоков;
Подставила спину саже, падавшей с дымоходов,
Скользнула с веранды: нежданный прыжок; и,
Заметив нежность октябрьской ночи,
Свернулась колечком вокруг дома... Уснула.




Sir Edward Dyer (1543-1607)

 
Любовь застенчива

Верхушки у нижайщих из деревьев; досады муравья
И мухи сплин, и жар от искры малой,
И тень от волоса, столь истончённая, - всё явь;
И ощутимо пчёлки крохотное жало.

Присуща мощь морям и неглубокому томлению весны;
Любовь приходит и к царям, и оборванцам.

И плавность вод обманчива, когда пересекаешь брод с теченьем у подножья.
Так стрелок ход неуловим, а циферблат изменчив.
И выстраданной веры глубина - немногословна,
Как неуклюжих черепах привязанность, без песен.

У подлинных сердец есть виденье и слух. Нет языка лукавого изливов:
Глаза да уши. Лёгкие. Лишь вздох... перед разрывом.

 

 

 

Emily Dickinson

Всех обстоятельств обрамленье
Содержит Его лик.
Земных широт предназначенье –
Небесный материк.

Его деяний свет и воля,
Что зреет в дольней тьме –
Есть замысла непостижимость,
Служенье-бытие.